Анастасия Манакова

We Three Kings[1]

Если пойду я и долиною смертной тени,

Не убоюсь зла, потому что Ты со мной[2]

Золотое марево висело над раскаленной улочкой, переливалось оттенками, издавало тихие звуки, похожие на стрекот ночных сверчков. Издалека Юзефу казалось, что облако жидкого золота – живое. Что оно, подчиняясь какой-то хаотичной внутренней силе, совершает ленивые движения взад-вперед, раскачиваясь, расплескиваясь, словно мед, жидкими брызгами – то лужицей в пыли дороги, то солнечным зайчиком на воротах дома, то стекая по белой стене маленького, давно не крашенного костела причудливыми пятнами и линиями.

Юзефова сестра Бронька в подоткнутой мокрой юбке, тяжело покачиваясь, вышла из ворот с корытом мыльной воды, выплеснула воду прямо в середину дороги. Из-за приходского двора, оглядываясь по сторонам, вышел ксендз Немировский в наглухо застегнутом помятом костюме и шляпе, натянутой в этот теплый день до середины ушей, быстро глянул на чумазого Юзефа, сидящего в тени куста, оглянулся на Броньку и поклонился, как говаривал их покойный отец Адам, «бровями». С начала лета, когда в город вошли оккупанты, ксендзу пришлось научиться держать лицо и, как говорит Бронька, «держаться за Бога двумя руками». В первый же день оккупации на двери костела повисла белая бумажка за подписью коменданта и печатью двух мертвых голов, гласившая о том, что любая просветительская деятельность «в национальном духе» будет караться смертной казнью. Службы прекратились, хор мальчиков, особая гордость отца Немировского, был распущен, воскресная школа закрыта, и все, что оставалось делать в эти странные времена, – молиться за закрытыми дверями в темных домах. Единственное, с чем никто не знал что делать, – это природа, смерти и рождения, безостановочный цикл жизни, который не прекращается ни на день. Отец Немировский надевал свой старый городской костюм, прятал под рубашку требник и четки, натягивал на голову шляпу и, оглядываясь ежесекундно, шел туда, где был нужен, – крестить, соборовать, отпевать.

– Пан Немировский!.. – Бронька тяжело распрямляется, держась руками за поясницу, расставляет свои крепкие ноги, облитые солнечным светом так, что кажутся двумя колоннами. – Дайте ж мне белье, что ли? Я бы постирала, что вы ходите весь пыльный, как я не знаю кто.

Ксендз замирает и всматривается в даль, в мелко дрожащий горячий воздух на горизонте. Где-то там железнодорожная станция, и каждый час тишину разрывают гудки идущих составов, которые ворвались в жизнь города в один день и с тех пор идут безостановочным потоком. Что за груз в этих составах – пока не знал никто, но ксендз каким-то образом чувствовал, что ничего хорошего городу это не сулит. Ни городу, ни ему, ни его такой разной пастве, ни миру в целом ничего хорошего не сулили эти составы, эти звуки, этот запах машинного масла и горящего в топках угля, скрип кожаных сапог, колонны мотоциклов, эти люди, которые вошли на улицы чеканным шагом. В подвале закрытого на амбарный замок костела уже сидели несколько неугодных новому режиму человек. Каждый раз, пробираясь ночью по мощеному двору с мешком скудной пищи в руках, воровато оглядываясь через плечо в гулком отзвуке собственных шагов, ксендз Немировский думал о том, что самое тяжкое в пастырской службе – это, пожалуй, не страх быть убитым, а страх не суметь уберечь то, зачем Господь вообще призвал на эту землю каждого из своих слуг. Страх не справиться с этим долгом довлел над ним, и это приводило его в отчаяние.

– Нет, пани Броня, спасибо. Не хочу утруждать вас, – улыбнулся он, поправил галстук под воротничком и пошел вверх по пустой улице, сутулясь так, как будто не 31 год был ему, а все 70.

– Блаженный какой-то, Езус Мария, – буркнула Бронька, подняла корыто и рявкнула на Юзефа: – А ты что сидишь?!.. Дел нет никаких больше?.. Иди помоги, бездельник.

Юзеф дернул плечом, отвернулся и демонстративно принялся кидать мелкие камушки в стенку. Камушки отскакивали, с нежным шорохом ссыпались в траву, постукивая друг о друга. Бронька махнула рукой и скрылась за воротами.

Черный камушек отскочил от стены, ударил прямо в середину золотистой лужицы солнечного света в белой пыли дороги. Она внезапно зашевелилась и поднялась с земли ослепительным роем трещащей золотыми крыльями мошкары. Рой на минуту завис как будто в середине воздуха – между белой землей и горизонтом, затем вздрогнул и устремился вверх по улице.

Юзеф стоял и смотрел, как далекая фигурка, почти растворившаяся в зыбком воздухе, бредет навстречу черным мотоциклам, а над головой ее сияет и переливается живое золотое облако.

* * *

– Бронька!.. Бронька!.. Где штаны мои?..

– Какие штаны, наказание господне?..

– Те, что ты стирала вчера?.. Красные!..

– Зачем тебе красные штаны, ирод?.. Ты что, к цыганам собрался?

Хлопья мыльной пены летят по всей кухне, повторяя причудливый танец снега за окном. Юзеф подпрыгивает на одной ноге, зябко ежась в исподнем, – пока бегал от сестры и мочалки, врезался сначала в дидух[3] на столе, потом в печь, потом в елку, накололся и начал чертыхаться. Бронька, не оборачиваясь, свободной от теста рукой отвешивает подзатыльник – ах ты ирод, только нехристь черта поминает накануне светлого Рождества Христова. Бронька – она такая. Вся в мать – строгая, хозяйственная, крепкая, во всем у нее должен быть порядок, все на своем месте, включая это самое наказание господне, братца. Иногда Юзефу кажется, что если бы она могла, то сначала два дня стирала бы его, как свои любимые простыни, потом выбеливала, выкрахмаливала, выглаживала бы до сухого скрипа острых сгибов, перекладывала бы лавандой и засовывала, сурово сдвинув широкие черные брови над холодными синими глазами, в большой резной шкаф. И еще кулак показала бы – лежи, мол, не шевелись тут мне. Зря, что ли, сил столько потратила. А он что, он лежал бы – рука у Броньки тяжелая, а характер паршивый, не зря уже двадцать, а она так все в девках сидит. Какой дурак на такой ведьме женится? Хотя все говорят, что Бронька красивая – волосы белые-белые, как льняная скатерть, все в куделях, как у овечки. Но вот характер паршивый, что правда, то правда.

– Что ты пляшешь, ирод? Иди макогон бери и мак тереть начинай!..

Юзеф обреченно вздыхает, тайком утирается углом скатерти и тащится за макитрой. Мак тереть – ненавистное занятие, потому что растереть его нужно в жижу, медленно и вдумчиво, по чуть-чуть досыпая сахару в черную, как смола, маковую кашу. Считается, что тереть мак для рождественских завиванцев[4] и кутьи – исключительно мужская задача. У женщин полно своей работы в последний вечер Адвента – дом украсить, елку поставить, положить под нее подарки для семьи, приготовить постный стол на Вигилию[5] и Гвяздку[6], приготовить заранее пироги и мясные блюда на следующие дни праздника. Мужчины собираются в доме и за долгими беседами трут мак для рождественских угощений, пока вокруг бегают дети, умоляя «дать лизнуть макогона».

Но после смерти родителей их с сестрой осталось только двое, никаких других мужчин в доме нет, поэтому святая маковая обязанность лежит на нем. Вот и приходится долго-долго, пыхтя и сопя, тереть мак, пока Бронька не сунет в сладкую кашу палец и не останется довольна.

Зато после – это Юзеф знает точно – можно быстро натянуть пальто и сбежать на заснеженную улицу, по которой уже потихоньку пробираются маленькие фигурки от дома к дому, разнося последние подарки родне и завершая приготовления. Юзеф упорно трет мак и думает о том, что уже скоро выскочит за дверь так быстро, что Бронькин половник не успеет достать его макушку, натянет на крыльце сапоги и побежит к самому своему лучшему другу – докторовой дочке Мирке. Только Мирка не смеется над ним и не считает дурачком, она-то знает, что Юзеф просто не любит разговаривать, но любит слушать, поэтому слушать Миркины истории, вычитанные в толстых книгах, которыми набит кабинет ее отца, – одно из самых его любимых занятий. Несмотря на то что доктор и его жена с дочерью в костел не ходят, Мирка любит волшебное рождественское время. И уж она точно самый большой мастер рождественских историй – с такими деталями и подробностями, что дух захватывает. И перед глазами становится картинка – как в темном хлеву, сияя мягким светом, лежит в люльке младенец, согреваемый теплым дыханием осла, растерянный Иосиф пытается разжечь костер, а рядом стоит рыжая, конопатая Мирка и восторженно смотрит в глубь времени своими огромными янтарными глазами.

Юзеф успевает выскочить во двор в тот момент, когда сестра еще только тянется к венику – дать ротозею поперек спины, и, скосив на прощание глаза, несколько секунд приплясывает на пороге, впуская в дом длинные языки снежного ветра.

Бронька опускает руку с веником и вдруг начинает громко, заливисто хохотать, всхлипывая и утирая слезы. Нет сладу с этим мальчишкой. Но до чего ж он похож на их отца – такой же молчаливый, твердолобый, как маленький упорный бычок. Как решил – так и будет. И одновременно сколько в нем мягкой силы от матери! Броньке иногда кажется, что он сильнее ее самой, «солдата Броньки», как в шутку называл ее отец.

Она вздыхает, кладет в середину стола охапку душистого летнего сена и накрывает его белоснежной крепко накрахмаленной скатертью, раз за разом задумчиво разглаживая ее ладонями, пока поверхность не становится идеально ровной. Ставит свечу, расставляет миски, ставит поминальную тарелку – в нее Юзеф, единственный мужчина в доме, будет откладывать по ложке от каждого праздничного блюда. Вилки и ножи завернуты в полотенце и убраны в посудный шкаф – в Вигилию принято ставить стулья и тарелки для тех членов семьи, кого уже нет, и убирать острые предметы – чтобы никто из них не поранился. Она придвигает во главу стола старое отцовское кресло и рядом ставит стул, на котором мать провела столько времени за шитьем, накидывает на него ветхую цветастую шаль. Ставит рядом со столом традиционное ведерко – для домашнего скота. Пять минут стоит, задумчиво глядя на фотографию на стене: мать в кремовом платье с высоким воротничком положила руку на плечо отца в старомодном коричневом костюме, ее непокорные кудри стоят прозрачным нимбом над головой. Рядом нахмуренная голенастая Бронька в дурацкой соломенной шляпке и маленький ушастый комочек в чепчике и крестильном платьице смешно растопыривает ручки.

Она идет в комнату, опускается на колени и начинает шепотом молиться. Матери, которая ждет своего Сына, Сыну, который несет в мир любовь, за всех сыновей и матерей, которые ушли и еще придут. И за брата. И за себя. И за этот тихий город, за сумерки Рождества, которые начали опускаться на землю вместе с густым снегом, за огни, которые начали зажигаться, за людей, которые идут на службу и смотрят в небо и ждут появления звезды.

«Сердце Марии, благословенное среди всех сердец человеческих, молись за нас.

Сердце Марии, со Спасителем на кресте распятое, молись за нас.

Сердце Марии, благодати полное, молись за нас.

Молись за нас».

* * *

– Господи, а жалостливый он какой. Хромой, кривой, слепой, глухой. Что делать-то будем?

– Ну я даже не знаю. Любить, наверное.

* * *

В дверь постучали так, что Юзеф подпрыгнул на кровати, стукнулся об изголовье и буквально скатился с нее. Выбежал в кухню и увидел бледную Броньку в ночной рубахе, крепко стиснувшую руки под материной шалью. Они переглянулись. Бронька замотала головой – мол, не смей! Не вздумай открывать! Я тут старшая! Но Юзеф так же молча кивнул головой – я мужчина. Я открою.

Майская темнота была сокрушительно непроглядной, но, когда глаза немного привыкли, Юзеф разглядел у порога пана Казика, помощника ксендза Немировского. Он был бледен, руки тряслись, и белые манжеты рубашки, виднеющиеся в рукавах пиджака, танцевали, как ночные мотыльки. «Что-то случилось», – сразу поняла Бронька, отодвинула брата, вытянула в темноту обе руки и силком втащила ночного гостя в дом. Потом выглянула, покрутила головой, вслушалась в тишину и аккуратно закрыла дверь.

В кухне она усадила Казимира за стол, открыла посудный шкаф, достала бутылку крепкой сливовой настойки, налила до краев стакан и молча поставила перед ним. Он взял стакан и, стуча зубами о стекло, стал пить крупными глотками.

– Немировского забрали, – наконец выдохнул он в пустой стакан и посмотрел на Броньку.

Она достала из шкафа всю бутылку и поставила ее в середину стола.

– Кто забрал? – спросила, разглаживая руками невидимые складки на скатерти.

– Гестапо, – ответил Казимир и заплакал.

– За что забрали?..

– За то, что отказался облачение снимать. Я совершенно не знаю, что делать, пани Бронислава. Завтра придут за мной. Все знают, что я прислуживаю на литургиях и по-прежнему веду катехизацию. Кто-нибудь им укажет.

Бронька встала и принялась мерить шагами кухню. Потом остановилась, обняла себя двумя руками и о чем-то надолго задумалась – Юзефу даже пришлось ткнуть ее пальцем. Она вздрогнула, взглянула на брата невидящими глазами и вдруг стремительно вышла из комнаты. Через пять минут вернулась с бумажным свертком в руках и положила его на стол рядом с бутылкой.

– Тут деньги, которые мы с братом скопили, их немного, но вам должно хватить на дорогу. И четыре русских рубля золотом, отец нам оставил. Бегите, пан Казик, бегите прямо сейчас. И не оглядывайтесь. И не возвращайтесь.

Через час, нагруженный одеждой покойного Адама Возняка и едой, собранной руками его дочери Брониславы, пан Казимир Заремба уходил из города берегом реки Солы. Он направлялся в Краков, чтобы добраться до Варшавы.

Юзеф лежал без сна, вглядываясь в темноту, как будто в ней должны загореться алые письмена, все объясняющие.

В бывшей родительской спальне на коленях стояла Бронька и плакала, прижимая горячий лоб к прохладному кованому боку кровати.

«Сердце Марии, скорбящим утешение. Молись за нас».

* * *

После службы Юзеф все никак не мог выбраться из костела – нарядная Бронька успевала одновременно и целоваться с соседями, и болтать с подругами, и строить глазки усатому Войтовскому, и одновременно с этим крепко держать брата за подол пиджака, чтобы он не удрал вместе со своими дружками Яцеком и Войцеком.

Юзеф топтался на месте, перебирая ногами, как резвый конь, и тоскливо поглядывал на дверь и ксендза Немировского, возвышающегося над толпой прихожан в своем ослепительно-белом одеянии. Скорей бы уже закончилась к нему толпа поздравляющих, тогда и Бронька подойдет поцеловать руку, а это значит, что она разожмет свои цепкие пальцы, и он сможет выскользнуть на улицу, где наверняка его уже ждет Мирка. Наконец люди начали расходиться по домам, радостные и одухотворенные, с улицы послышались первые песни и звонкий смех, Бронька ослабила хватку, но на ее скуластом лице под сурово сведенными бровями явственно читалось: через полчаса чтобы был дома.

Юзеф вывалился из костела в облаке теплого воздуха и сразу увидел Мирку в ее смешной лохматой шубке, высоких ботиках и кокетливой бархатной беретке на рыжих тугих кудряшках. Она держала в руках огромный бумажный пакет, доверху набитый блестящими глянцевыми апельсинами, и, радостно смеясь, вручала каждому выходящему в церковный двор.

Последний апельсин достался Юзефу, и он тут же начал его есть, не дочистив до конца, выедая солнечную мякоть прямо из горьковатой шкурки.

– Фу, ну и манеры!.. – расхохоталась Мирка и ткнула его в бок острым кулачком. – Ты ешь как дикарь с острова Борнео!..

Юзеф засунул в карман пальто апельсиновые корки – Броньке потом в хозяйстве сгодится, отбежал на несколько шагов, слепил снежок и кинул в нее.

– Ах, так!.. – взвизгнула Мирка. – Ну ладно же, пане, не знаешь, с кем связался!..

Через пятнадцать минут, вдоволь накидавшись друг в друга снегом, они лежали в сугробе, раскинув руки, и смотрели в небо.

– Знаешь, когда вырасту, уеду и стану писателем. Или врачом, как папа, – сказала Мирка, накручивая на палец завиток волос.

– У тебя получится писателем, – сказал Юзеф и вытер рукавом пальто нос. – Истории рассказываешь – закачаешься.

– А ты?

– А я не знаю.

– Смотри, Юзеф, – вдруг сказала Мирка и положила голову ему на плечо. – Взошла ваша звезда.

Дома они уселись за стол, Бронька протянула брату спички, улыбнулась и накрыла его ладонь своей. Юзеф зажег свечу, они преломили оплатек[7] и стали праздновать Рождество в тишине и молчании.

Над городом светила звезда, протягивая лучи к серебристым сахарным крышам. Из труб струился дым, где-то вдалеке лаяла собака. В сугробе рядом с домом доктора, в снежном отпечатке двух тел, осталась лежать бархатная беретка и чуть поотдаль – апельсиновая корка, похожая на завиток волос.

Перед сном Бронька долго прислушивалась к звукам в доме – казалось, что в тишине слышно негромкий говор, басистое бурчание и тихий мелодичный смех. Немного потянуло табаком.

Она улыбнулась, закрыла глаза, проваливаясь в дрему. Кажется, родители остались довольны.

* * *

– Я не поеду.

– Надо ехать. Надо срочно убираться.

– Я не поеду, это мой дом.

– Это и мой дом, Езус Мария, собирай свои вещи и помоги мне.

Их выселяли. Выселяли очень быстро. Буквально сразу, как только в город пошли первые составы, стало понятно, что опасения были не напрасны, – немцы забрали военные казармы под концентрационный лагерь, и в нем практически сразу появились пленные. Слухи о нем ходили страшные – один страшней другого, но подлинно никто ничего не знал – к лагерю было запрещено подходить под страхом расстрела. Редкие горожане, попавшие по приказу в него работать, не просто ничего не рассказывали, а вообще оборвали все связи с соседями. Все, что было известно, – что туда привезли откуда-то измученного, непохожего на себя ксендза Немировского, а потом за одну ночь вывезли всех евреев, живших в городе. Тех, кого не успели расстрелять сразу.

Теперь главный упырь, как называла их Бронька (и сразу крестилась), приказал лагерь расширить и забрать под его нужды практически весь город вплоть до Бжезинки.

Бронька с Юзефом держались за родительский дом до последнего – благо он был практически у черты города, но, когда Броньку вызвали в комендатуру и брезгливо приказали убраться, она не стала спорить – жить-то хочется. Прилетела она назад со скоростью ветра и начала бросать вещи в мешки.

– Нет.

Бронька грохнула на пол кастрюлю, съехала по стенке и заплакала.

Юзеф выскочил во двор и почти сразу замер – от ворот к дому ленивым шагом, поскрипывая сапогами, шли два высоких немца в серой форме «мертвых голов». Ему показалось, что воздух вдруг закончился, и тишина стала оглушающей, такой оглушающей, что барабанные перепонки не выдерживали напряжения. Сзади в плечо вцепились пальцы и сжали до боли. За воротами в середине улицы виднелась большая крытая машина.

– Юзеф Возняк?.. – так же лениво поинтересовался один из них.

– А в чем дело? – севшим голосом спросила за его спиной Бронька.

– Никаких вопросов, – ответил второй и снял с плеча автомат.

В этот момент Бронька поняла – кто-то видел, как ночью Юзеф провожал до берега Солы пана Казика, и этот кто-то донес, решив, что мальчик выводил беглого еврея.

– Не смейте!.. – закричала она и выскочила вперед. – Не дам!.. Ему тринадцать лет, он ребенок!..

«Мертвоголовый» равнодушно ударил Броньку кулаком в лицо, и она беззвучно рухнула в пыль как подкошенная. Юзеф бросился на него. «Мертвоголовый» усмехнулся и ударил первым.

Последнее, что Юзеф видел перед тем, как его бросили в набитую людьми крытую машину, – Бронькина безжизненная нога в одном чулке и ботинок, лежащий рядом.

Потом свет погас.

* * *

Это место – совсем другое. Улица большая, дома огромные. Здесь холодно, так холодно, что зубы начинают выбивать дробь уже через минуту, сырой ветер пробирается сквозь одежду прямо под кости, минуя кожу. Юзеф разворачивается и плетется домой, едва переставляя покалеченные ноги по скользкому льду. «Поменьше» наклоняется и спрашивает:

– Ты замерз?

Лица ее почти не видно в снежном мельтешении, в сизых сырых сумерках. К тому же Юзеф почти ослеп, оглох на одно ухо и мерит мир тенями разных размеров, остатками запахов, остатком звуков и неуловимыми его глазам движениями. Он вздыхает и втягивает почти замерзшие сопли.

– Горе луковое, – говорит «Поменьше», крепко берет его под мышки и перекидывает через плечо. – Пойдем, отнесу тебя, раз сам идти не можешь.

Войдя в дом, она долго топает модными вышитыми валенками, сбивая снег, сажает Юзефа на лавку. Он сидит и ждет, пока она закончит длинный ритуал собственного разоблачения от одежды и примется раздевать его. Покорно опускает голову, пока «Поменьше» стаскивает с него куртку, поднимает, всматривается в ее лицо почти невидящими глазами.

– Ну что?.. – спрашивает «Побольше», выглядывая из кухни, отирает о передник руки, испачканные мукой.

– Да ну что, погуляли вот. Три минуты. Слишком холодно для него.

Загребая воздух хромыми ногами, Юзеф входит на кухню, садится на пол, привалившись к теплому боку плиты.

– Шел бы ты отсюда, – говорит «Побольше», гремя посудой. – Что за манера сидеть у плиты?.. А если я наступлю на тебя?.. А если упаду?..

Юзеф виновато пучит на нее глаза, но от плиты не уходит. В доме начинает пахнуть едой, и в это время его ничем не заставишь покинуть свой теплый пост.

– Мама!. – кричит из комнаты «Поменьше». – Завтра буду полено печь!.. Сегодня не буду!.. Ночью на службу уеду!..

Юзеф оглядывается на «Побольше» и вытягивается у плиты в полный рост, прислоняясь к ней всем собой. Постепенно становится тепло, живой жар проникает в измученное тело тонкими струйками, растекаясь по мышцам и костям, наполняя его, словно золотистое облако. Запах теста, тонкий запах вина из открытой бутылки, запах снега и машинного масла из приоткрытого окна, запах еловых лап в вазе и мандаринов в большой прозрачной миске. Он проваливается в сон постепенно, словно в яму мягкого матраса, плывет, покачиваясь, в облаке запахов и тепла от горячей плиты, постепенно теряя картину этого мира, и вот уже облако пахнет теплой пылью, золотистой мошкарой, одуванчиками.

«Поменьше» садится на кухонный табурет, вытаскивает зубами длинную тонкую сигарету из пачки, задумчиво смотрит на него, выпуская дым в потолок.

– Интересно все же, что там в этой головенке, правда?

– Мы ничего не знаем о его жизни, наверняка тот еще ящичек Пандоры.

– Безусловно, но все же он хороший пес. Сильный.

– Хороший.

– Интересно, он нас полюбит?

– Не знаю. Но мы его точно полюбим.

– Господи, как же он прожил все эти годы в приюте, в таком страшном особенно, я не могу понять, ведь в лагерях практически. Я вообще не могу понять, как можно бить собаку, особенно такую маленькую собаку, как рука может подняться.

– У него хорошая природа. Крепкая, сильная. Смотри, сколько лет, как его покалечили и испугали, а он все пережил.

– Это да. Слушай, нам надо его как-то назвать. Переменим судьбу. По-моему, он похож на Достоевского. Хотя нет, скорее на Бродского.

– Давай назовем его Иосиф? Нужно дать ему хорошее, правильное имя. Невозможно с такой унизительной кличкой существовать.

– Иосиф Прекрасный или Иосиф Мудрый?.. А может, Иосиф Аримафейский. Хотя скорее Юзеф. Мне кажется, это больше всего подходит.

* * *

«Поменьше» берет мандарин, задумчиво чистит, пуская кожуру между пальцев тонкой спиралью, ест его, выплевывая косточки в сжатый кулак. Кусочек кожуры обрывается и падает под стол, остается лежать в углу под ножкой, и, когда «Поменьше» выскакивает из квартиры, как всегда хлопнув дверью, а остальные засыпают, Юзеф прокрадывается на кухню. Долго, шумно нюхает мандариновую корку, пытаясь вспомнить. Но почему-то вместо ясного воспоминания приходят только волнистые линии и тонкий запах волос. Почему-то вспоминается рыжий завиток и ярко-белый. Почему-то ему кажется, что так пахнут девочки-подростки – мандаринами и медной проволокой. А девушки пахнут по-другому. Крахмалом и лавандой. «По запаху. По запаху найду», – думает Юзеф.

Он шумно вздыхает последний раз, перекладывает корку из-под стола в «гнездо» – соседнее от того, в котором спит Старшая Собака, и, прихрамывая, утягивается вдаль по темному коридору. Спать.

Где-то среди ярких огней ночного города «Поменьше» обнимает пальцами четки среди разноязыкой толпы разноцветных городских католиков. Хор поет, плавится и потрескивает в тишине торжественно освещенного храма воск свечей. Священник провозглашает, что Младенец родился, и люди начинают смеяться, плакать, обнимать друг друга, держаться за руки.

Улыбчивые иностранцы на заснеженном до крыш Невском похожи на стаю ярких птиц, принесенную неожиданным ветром из разноцветных стран – жарких, пахнущих сандалом и миром, гвоздикой, дикими мелкими розами. Они тихо что-то обсуждают, склонившись над картой, рядом кучей свалены огромные рюкзаки, сумки, пакеты. Модно стриженный седой мужчина что-то доказывает невесомому даже под ворохом одежды субтильному старику-китайцу, махая рукой вдоль проспекта – туда, где огни сливаются в сплошную линию. Гибкий темнокожий юноша, похожий издалека на молодого Уилла Смита, мерзнет, постукивая себя по бокам ладонями в варежках, любопытно крутит головой, всматриваясь в лица прохожих. В темноте улыбка его сверкает даже на фоне искристого снега.

«Поменьше» улыбается и прячет провода наушников под шарф.

We three kings of Orient are[8]

Bearing gifts we traverse afar

Наконец они разбираются в карте, взваливают на себя вещи и неторопливо уходят, немного пригибаясь под тяжестью груза. Впереди идет старик, торжественно неся в руках свернутую карту, за ним канадский лесоруб – в профиль становится видно, что на щеке, под левым глазом, у него татуировка маленького якоря. Юноша идет последним, высокий и стройный, будто на нем нет ни тяжелого рюкзака, ни слоев теплой одежды. Белые кроссовки не оставляют следов в снегу, как будто он его вообще не касается. Проходя мимо, услужливо открывает дверь такси, делает знак рукой: ну что ж вы, мисс?.. Прошу вас.

Field and fountain, moor and mountain

Following yonder star

* * *

Над длинным городом стоит яркая звезда. Один луч ее направлен в небо, второй – в крышу дома, под которой, свернувшись калачом, спит собака.

На Большеохтинском кладбище, на каменной лавочке у гранитного памятника в виде большой раскрытой книги, стоит бутылка домашней сливовицы, лежит кусок макового рулета в коричневом крафтовом пакете из модного бара, стоят две граненые рюмки. Маленькая хрупкая Юлька подпрыгивает от холода – очень зябко и страшно ей среди могил в коротком пуховичке, кроссовках и узких джинсах. Не зря она шапку хотела надеть, но как всегда забыла. У Йоса – традиция. Каждый год на католическое Рождество он перекидывает Юльку через забор кладбища прямиком в сугроб, подтягивается сам и сидит час на могиле бабушки, выставив Юльку прыгать от холода за ограду. Что-то говорит, чертит пальцем непонятные слова на белом инее, покрывающем гранит, смеется, песни поет. Рулет каждый год сам печет, три часа перед этим мак перетирает в ступке пестиком. Никому не доверяет эту работу.

Бронислава Адамовна. Говорят, с окраин Освенцима уходила вместе с советскими войсками, которые шли освобождать лагерь. Вышла замуж за офицера Красной армии, уехала в Советский Союз и всю жизнь работала в детском доме. До директора дослужилась. Юлька ее не застала, но суровая была женщина, судя по фотографиям, – белые пушистые волосы кудрявым венчиком над высоким лбом, суровые темные брови, сведенные к переносице, пронзительные синие глаза.

Юлька вздрагивает и начинает подпрыгивать выше. Ей совсем невозможно представить, каково это – жить рядом с лагерем. Под черным небом. Под черными облаками из труб крематория.

В старой, дребезжащей всеми частями машине такси «Поменьше» стягивает теплую шапку, стаскивает с запястья резинку, собирает волосы, откидывает голову назад и думает о том, что этот тяжелый год наконец закончился.

Westward leading, still proceeding

Guide us to thy perfect light…

* * *

– Юзеф!.. Юзеф!.. – Войцек кричит издалека, бежит, придерживая рукой порванный ворот у горла.

– Что случилось?.. Что ты орешь, ненормальный?.. – Бронька вырастает на пороге, как каменная стена. Войцек с разбега бьется головой о высокую грудь под белой вышитой рубахой и застывает, шумно дыша, уперев руки в колени.

– Пана доктора… Стрелили… Мирку забрали… Докторшу…

У Юзефа подкашиваются ноги, и он почти падает, цепляясь за стену. Бронька беззвучно открывает рот, как рыба, пытаясь поймать легкими воздух, но ей это никак не удается, закрывает лицо ладонями. Пан доктор принимал ее, Броньку, на свет божий. И Юзефа. А потом провожал их родителей.

К тому моменту, когда она успевает добежать до докторова дома, во дворе пылает костер из книг. Соседи выбрасывают через окно вещи, деловито вполголоса обсуждая, где чья куча, кому достанется Миркин аккордеон, кому достанется докторшина австрийская посуда.

На самом пороге – ногами на улице, головой на камне, неестественно вывернув длинные руки, лежит пан доктор. Из-под воинственно завитых усов стекает тонкая струйка крови, заливая белую рубашку и желтую звезду, нашитую на отворот франтоватого пиджака. Вопреки приказу – не на рукав. Один коричневый, невидящий глаз смотрит в небо, второй выбит, из ноги торчит сломанная кость.

В середине улицы, рядом с длинной колеей шин грузовика, лежит одинокая крошечная митенка нежно-лилового цвета. Юзеф знает, чья она.

Он садится на корточки, утыкается лицом в бронзовые от загара сестринские колени под подоткнутой юбкой, и тихо скулит.

* * *

– Выходить!.. – слышит Юзеф сквозь беспамятство резкий выкрик.

Чьи-то руки мягко трясут его, быстрыми пальцами ощупывают голову. В небытии ему кажется, что это руки сестры, он тянется к ней, зовет: «Броня, Броня».

– Бедный мальчик, – шепчет в темноте хриплый молодой голос, – очнись, очнись скорее, иначе будет хуже.

– Да бросьте вы, Петр, оставьте, нужно выходить немедленно, нас же убьют.

Легкая рука тормошит нетерпеливо – давай, давай. Темнота перед глазами начинает рассеиваться, появляется точка света, растет, становится кругом, все шире и шире, в один момент с громким хлопком круг становится огромным, и на Юзефа обрушиваются свет, звук, движение. Он видит перед собой спины людей, которые прыгают по очереди куда-то вниз и исчезают. Склоненный над ним молодой белозубый парень улыбается – «молодец», давай!

Юзеф, цепляясь ватными руками за дно, встает и, согнувшись, выпрыгивает из машины, не удержавшись, падает. Рядом слышен удар ног о землю, и те же руки подхватывают его, резким рывком поднимают вверх.

– Нельзя задерживаться, иначе тебя искалечат или убьют. Вообще ничего нельзя себе позволять, ни секунды слабости, – шепчет невидимый пока Петр и подталкивает его вперед тем же движением, что Бронька подталкивала его к умывальнику в детстве, – двумя острыми пальцами между лопаток.

Юзеф поднял голову и видит молчаливую колонну мужчин разного возраста, колючую проволоку и парящие в воздухе будки часовых.

Колонна вздрогнула от резкого окрика и двинулась вперед. Юзефа толкнули, и он буквально потерялся в этом марширующем потоке, а поскольку рост не позволял смотреть вокруг, единственное, что ему было видно, – спины товарищей по несчастью. За ними с грохотом захлопнулись огромные железные ворота, и невидимый, но ощущаемый Петр невесело и тихо усмехнулся:

– Конечно, именно работа сделает нас свободными.

Когда они вошли в барак, Юзеф на секунду решил, что снова ослеп или потерял сознание, – такая непроницаемая темень в нем царила. Но глаза почти сразу привыкли, и в тусклом свете, струившемся из слепых грязных окон, он смог рассмотреть длинные, уходящие в даль барака трехъярусные шеренги полок («Для чего здесь полки?..») и какое-то неясное колебание вокруг них. Как будто в проходе, возле каждого нижнего ряда стояли какие-то призрачные… кто?.. растения?.. деревья?.. и какой-то невидимый ветер качал их из стороны в сторону.

Юзеф обернулся и отскочил от двери барака, неумышленно сделав то, чего никогда в своей короткой жизни не позволял себе, спрятавшись за спину Петра. Какие-то неясные тени, плоские призрачные фигуры в полосатых одеждах, заглядывали в двери барака, колыхались на пороге. Лица их были грязны, изможденны и напоминали не человеческие лица, а маски – то ли неожиданно страшного Гвяздора, то ли козлоногого австрийского Крампуса.

«Езус Мария!.. – Бронькиным голосом проносится в его голове мысль. – В какой же темный лес занесло Ханселя без Гретель».

В детстве это была их любимая сказка. Правда, уже в середине истории относительно взрослая Бронька начинала хохотать и дразниться, что нормальный парень сразу бы домик сломал и съел. А бабку поколотил. Но ничего, если бы это была история про них, то тут все наоборот – нормальная здоровая девка сломала бы домик и отходила бабку кочергой, пока ее сопливый братец доедает марципановое крыльцо. И так она была убедительна в этом задорном хулиганстве, что Юзеф вырос со звонким ощущением победы – навсегда, вопреки всему и во всем. Во-первых, он и сам кого угодно поколотит, а во-вторых, у Броньки лютая рука.

Внезапно в бараке стало светлее, и Юзеф с кристальным ужасом понял, что все эти тени – люди. Изможденные, измученные, ломкие и сухие, как прошлогодняя трава. Лысые головы, черные глазницы, синие щеки, руки, живущие отдельной от тела жизнью.

Люди колыхались в проходах, люди заглядывали в дверь барака – в их глазах он читал одновременно ожидание, ужас и надежду. Уже потом, спустя время, ему наконец стал понятен этот смысл – ужас встретить кого-то из родных, близких, знакомых; ожидание того же – увидеть хоть одно родное лицо; надежду – вопреки всему.

– Ну что, свиньи?.. – загрохотал из самого дальнего угла голос и каменным эхом покатился по проходам между. – Жрать небось хотите?.. Только устроились с комфортом, а уже жрать хотите?.. Все вы одинаковые, чертовы свиньи. Ленивые, грязные, ни на что не годные, позор человеческой породы. Так вот!.. Жрать вы будете, когда заработаете!.. Потому что только работа делает человека свободным и сытым!

За спиной Юзефа что-то шевельнулось, и он едва заметным движением обернулся назад. Высокий тощий человек в полосатой робе стоял, обессиленно привалившись спиной к стене барака, и длинными ногтями медленно-медленно чесал грудь под рубахой. Весь рукав был покрыт шевелящимися черными точками.

«Вши», – подумал Юзеф. Вшей он в своей жизни не видел никогда – только на картинке в одной из толстых книжек пана доктора.

– Так-так, – грохотал все ближе каменный голос, – что это у нас тут?.. Профессор!.. Здравствуйте, профессор, думаю, что очки вам тут больше не потребуются, потому что с сегодняшнего дня вы будете изучать исключительно науку чистки выгребных ям!..

Раздался удар – так звучит удар топора о дерево, вскрик и звук падения тела.

– Не бойся, мальчик, – вдруг услышал он шепот слева. – Ничего не бойся.

Твердые мозолистые пальцы коротко сжали локоть и отпустили.

– Отец, – зашипел кто-то рядом. – Вы нас всех погубите.

– Он нас не слышит. А мальчику страшно.

– Мне не страшно, – прошептал Юзеф и почувствовал, как по затылку бегут крупные капли холодного пота.

– Если капо[9] услышит, вы прекрасно знаете, чем это кончится!.. – задыхался от страха другой человек, и Юзеф подумал, что такой голос может быть только у маленького, круглого, суетливого толстячка в жилетке, с которой свисает длинная часовая цепочка.

– Строиться!.. – прогрохотал уже совсем близко Каменный Великан, и толпа покорно развернулась, устремившись к выходу.

Человек – не тот, что чесал свою восковую кожу длинными ногтями, а тот, что сказал «не бойся», оказался очень высоким и очень худым немолодым мужчиной, с круглой головой, резко очерченными скулами и высоким лбом. Чем-то он напоминал Юзефу сестру – может, сурово стиснутым в ровную нить запавшим ртом, а может, пронзительными глазами, пристально глядящими из-под широких бровей. Он щурится, как щурится очень близорукий человек, внезапно лишенный очков.

А Каменный Великан оказывается миниатюрным, как женщина, с такими же маленькими руками и ногами, обутыми в хорошие сапоги, ростом не больше тринадцатилетнего Юзефа. Так странно смотрится эта картина – злой, жестокий гном, окруженный сухими, мертвыми, деревьями.

– А теперь в зауну[10]. Быстро!.. Данцен!.. – захохотал Каменный Гном. Тут же из рядов выскочили несколько человек, отработанными движениями растолкали заключенных в группы по десять, и колонна двинулась вон из барака.

* * *

«Дни расплетают тряпочку, сотканную Тобою. И она скукоживается на глазах, под рукою. Зеленая нитка следом за голубою становится серой, коричневой, никакою. Уж и краешек виден того батиста. Ни один живописец не напишет конец аллеи…»[11] Это он уже выучил – они обе разговаривают. Вслух. Иногда сами с собой. Первое время это доставляло неудобства – Юзефу все казалось, что это они с ним разговаривают. Или со Старшей Собакой – в таком случае он собирал негнущиеся конечности вместе и на деревянных ногах подползал поближе. Во-первых, чтобы быть в курсе, а во-вторых, чтобы этой эффектной скандалистке не доставалось всего внимания. Со временем стало понятно, что этот дом не временный, кажется, именно здесь он и проживет остаток своей странной жизни, поэтому Юзеф начал нащупывать границы и искать правила, но больше пытался придумать свои.

Та, что «Побольше», вслух говорила в основном по делу. Та, что «Поменьше», в основном трещала, как сухой горох на стиральной доске. Чаще всего шепотом непонятными фразами, по ночам с громким стуком колотя пальцами плоский серый предмет с множеством кнопок, похожий на раскрытую книгу.

– Что, грузовичок лупоглазый, испугался?.. – усмехается «Поменьше» и начинает чесать его двумя руками.

Юзеф ворчит, клокочет, булькает, как старый чайник на огне, плюется, чихает. От возмущения такой фривольностью, конечно, но чаще от удовольствия. Пузо чешется, сходят старые корки.

– Ой, ну ладно, не ворчи, а то зенки потеряешь от возмущения, – хихикает она и снова начинает шептать свои странные слова, со скоростью швейной машины избивая дальше плоский серый предмет. Потом оборачивается, пристально смотрит на него и вздыхает:

– Не зря говорят, что вы, мопсы, уникальные собаки, которые от горя чернеют.

Иногда Юзеф как будто вспоминает, но так неуловимо, что мысль теряется в осколках памяти, растворяется, не успев начаться.

– А вот скажи-ка мне, дружочек, – вдруг нарушает она тишину и стрекот, – ты так реагируешь на девочек почему?.. У тебя была семья и в ней была девочка?.. Ты теперь эту девочку ищешь?.. Не планируешь ли ты, случаем, привязать узелок на палочку и пуститься на поиски?.. За высокие горы, за широкие реки, прихрамывая на все четыре ноги и помахивая крючком хвоста?..

Юзеф вздыхает и демонстративно отворачивается. «Знала бы ты».

«Поменьше» хихикает и вдруг с размаха целует его в круглый лоб:

– А мы вот тебя не отпустим. Возьмем и не отпустим.

Иногда ему кажется, что они обе что-то заговаривают, зашептывают и завязывают в узелки.

«Дни расплетают тряпочку…»

* * *

Есть хочется всегда. Каждую минуту.

Лагерную иерархию он выучил очень быстро. Хочешь жить – молчи. Бьют – молчи. Молчи, когда рвут собаки или рвут кого-то другого. Молчи, выполняя самую тяжкую работу. Молчи, переступая через мертвое тело на пороге барака. Молчи, если понос раздирает кишки. Молчи, если болезненный жар снедает кости. Молчи, если крысы грызут пальцы, а насекомые ввинчиваются в поры, заставляя снимать кожу слой за слоем с себя в чесотке.

Поэтому Юзеф перестал разговаривать вообще.

К концу третьего месяца он уже едва мог таскать ноги, но умереть ему не давали три вещи: знание, что за разделительной полосой женские бараки, и там может быть все еще живая Мирка; где-то там, за красными стенами этого места, уже давно похоронили Броньку, и он просто не может сдохнуть, не увидев ее в последний раз. И ярость. Тупая, тянущая, как больные кишки, красная ярость. И еще – его любили и жалели в бараке. В этом огромном темном месте, от пола до потолка набитом нарами, на каждых из которых спали втроем, он был самым младшим. Его жалели, как жалеют случайно найденного младенца.

И еще у него появились друзья. Всего два – молодой, несмотря ни на что веселый Петр, как оказалось, советский лейтенант, и суровый близорукий старик-чахоточник, каждую ночь заходящийся в таком кашле, будто легкие разрывали грудную клетку в попытке вырваться наружу, словно упрямые корни дерева. Тот самый, что сказал ему не бояться.

* * *

Петр был смелым. Барачные доходяги никак не могли понять, почему он все еще жив, – на рожон он лез с тупым упорством, как будто проверяя своих палачей на прочность. Всех – и черные «винкели»[12], и «мертвые головы», и овчарок, и даже легендарное чудовище, коменданта Хесса, который любил лично осматривать «цугангов»[13].

Сколько раз его приносили в барак полумертвым, но спустя несколько дней, проведенных в бреду, Петр внезапно открывал глаза и, сплевывая длинную кровавую нитку сквозь остатки когда-то белых зубов, держась за стены, выползал наружу, охая, когда сломанные ребра давали о себе знать. Пять минут стоял, жмурясь, глядел на солнце, а потом хрипел:

– Живы будем, не помрем.

Однажды раздобыл где-то сажи и пальцем нарисовал на своем красном «винкеле» профиль усатого мужика с трубкой в зубах. После того как капо прекратили бить его ногами и Петр затих в липкой кровавой луже, расплескавшейся по брусчатке, его куда-то унесли и он пропал на неделю. Потом его внесли в барак на одеяле, положили на второй ярус, и Юзеф подумал, что ночью, пожалуй, спать нельзя – умрет. Но ночью Петр открыл глаза и запел «Наверх вы, товарищи, все по местам», потом рассмеялся и сказал: «Хрен вам, а не коммуниста, собаки фашистские».

Но страшнее всего было за старика. На самом деле стариком он не был, но приехал в лагерь из варшавского Павяка[14], в котором под пытками старели за несколько дней. Старик был францисканским священником, и священником непростым – настоятелем. В лагерь попал за широкомасштабное сопротивление – на территории монастыря Непорочной Девы[15], основанного стариком, монахи не только прятали большое количество евреев и членов Сопротивления, но и вели радиотрансляции, призывающие людей к борьбе, выпускали огромный тираж газеты, передававшейся подпольем из рук в руки, собирали лекарства, переправляли документы для тех, кому нужно было бежать.

Старика «мертвоголовые» ненавидели люто. Избивали каждый день сапогами и заставляли бегом таскать огромные камни, голыми руками чистить выгребные ямы, топили в ледяной воде, снова избивали и сажали в одиночный стоячий карцер, в котором невозможно даже прислониться к стене и сухожилия лопаются от напряжения.

Но сделать с ним ничего не могли. Старик возвращался в барак и снова занимал свое место у выхода – так он провожал в последний путь молитвой умерших и встречал молитвой каждый новый день.

Однажды Юзеф вернулся и нашел старика за необычной беседой. Поджав ноги хитрым вензелем, рядом со стариком на нижней шконке сидел странный маленький круглолицый человек, вместо глаз у которого были две щелочки. Они говорили на совершенно незнакомом Юзефу, успевшему на слух освоить все лагерные языки, наречии.

Позже старик сказал Петру, что маленький человечек – тоже монах, только из Японии. А старик по Японии скучает – ведь там второй его дом, второй Непоклянув, видевший чудо Божье.

Маленький монах Юзефу понравился – он был так же молчалив и наблюдателен и совершенно, совершенно спокоен. Казалось, что ужас, из которого состоял сам воздух в лагере, черный пепел из труб адской топки, в которой ежедневно исчезали сотни людей, не касался его никак. Как будто вокруг маленького монаха был воздушный пузырь. Его не пугала никакая работа, он не страдал от голода, холода и паразитов, отсутствия воды и страшного запаха. Его били, но он вставал уже через секунду, и на теле его не оставалось синяков.

Наступил душный август 1941 года – один из самых страшных для лагеря месяцев. Юзефа перевели работать в «канаду»[16] – сортировать вещи «ушедших в трубу»[17]. Вечером первого дня его работы барак среди ночи подняли по тревоге – один из заключенных пропал. Всех выгнали на площадь перед бараками. Заместитель коменданта Фришц, холеная сволочь с белыми глазами, шагнул вперед:

– Сейчас, свиньи, я преподнесу вам урок. Десять человек вперед. Сегодня вы умрете. Каждый день, пока не будет пойман беглец, я буду казнить десять человек.

«Мертвоголовые» пошли по рядам, выдергивая людей в середину плаца. Юзеф инстинктивно съежился. Растерянные, дрожащие заключенные, которых вытащили, умоляюще оглядывались через плечо на собратьев. Внезапно один из них заплакал:

– Неужели я больше не увижу жену и детей? Что же теперь с ними будет?

Старик вышел из строя и обратился к Фрищцу:

– Господин оберштурмфюрер. Отпустите этого человека. Позвольте мне занять его место.

Фришц усмехнулся:

– Каков ваш номер?..

Старик поднял запястье над головой, словно осеняя плац крестным знамением:

– Номер 16670.

– Ну что ж, номер 16670. Извольте.

Один из «мертвоголовых» швырнул плачущего обратно в толпу, старик шагнул вперед и встал на его место.

Это был последний раз, когда Юзеф видел его живым.

Через два дня Петр заплакал впервые. Он плакал и повторял: «Они все еще живы. Все еще живы». Несмотря на то что само существование какой бы то ни было религии коммунист Петр отрицал категорически и высмеивал старика с его рыцарским служением Непорочной Деве, втайне он им гордился – стойкостью, верой, следованием долгу, спокойной несокрушимой верой в добро, которое, как росток, найдет почву, чтобы пробиться даже в таком месте.

Старик молился и пел, и вместе с ним молились и пели в смертной камере девять человек, один за другим замолкая. Еще через три дня «мертвоголовым» надоело слышать его слабый голос, и лагерный врач вошел в камеру со шприцом[18].

Юзеф прятался за углом здания, на которое выходило узкое окно камеры, обессиленно прижимаясь лбом к кирпичной стене, и сам не смог понять, в какой момент наступила тишина. В какой момент старик замолчал навсегда. Юзеф точно знал, что, если поймают, забьют насмерть, но ему было все равно.

– Хороший был человек, – раздался за плечом тихий голос.

Юзеф обернулся. Маленький круглолицый монах, сдвинув брови почти так же, как это делал старик, не отрываясь, смотрел на зарешеченное окно.

– Хороший был человек. Хорошо переродится, – только сейчас стало очевидно, что речь маленького монаха польская.

И Юзеф, впервые за долгое время, с трудом подбирая слова, заговорил:

– Переродится?..

– Мы верим в то, что человек не уходит навсегда. Любая душа живет так, как прожила предыдущую жизнь. Жил правильно, делал добро – в цепи перерождений достигнет высшего просветления. Жил плохо – будет перерождаться все ниже и ниже, пока не родится грязью. Он был хороший человек. Он уже достиг. А эти люди – нет. Они не родятся даже грязью. Даже камнем. Потому что даже у камня есть душа.

– А я?.. – неожиданно спросил Юзеф.

– И ты. Ты хороший человек. Если достойно завершишь свой путь, переродишься собакой. Многие не любят собак, считают их недостойными, но мы – нет. Собака обладает чистой, верной душой. Хорошие люди становятся божьими (так вы говорите?..) собаками.

– А ты?.. – так же неожиданно спросил Юзеф.

– Я – другое. Цель моего существования в другом.

* * *

Сентябрь[19] был теплым.

– Об одном только жалею, – сказал Петр и устало прикрыл глаза. – Что жениться не успел. И что батю не увижу. Один я у него.

Юзеф не жалел ни о чем. Он вспоминал сухой треск преломленного рождественского оплатека, суровые темно-синие глаза под яркими бровями, белоснежное одеяние ксендза, нежный запах воска и ладана, пронзительно-радостный запах апельсина и рыжее облако кудрей.

* * *

Через десять часов двери блока 11 открыли. В помещение хлынул солнечный свет, бескомпромиссный, яркий, торжествующий.

В этом торжествующем свете мертвые, вывернутые мучительной болью голые тела казались огромным полотном. Содранные ногти, искривленные в предсмертной муке рты, остекленевшие глаза, сожженная кожа – всего этого не стало, как будто вместе с солнечным светом в камеру спустился Бог и взял всех своих детей туда, где больше нет ни боли, ни страдания.

Внезапно одно из тел возле открытых дверей зашевелилось.

Маленький круглолицый монах сел и погладил по голове мертвого мальчика.

Потом встал и вышел в солнечный свет.

* * *

Под утро рождественской ночи все засыпают.

Спит та, что постарше, и с кем-то говорит во сне. Спит хозяин. Спит старшая собака между ними, раскинув широкие уши и короткие лапки, смешно подергивая пятачком носа. Спит та, что помладше, закинув ноги на стену.

Мерно тикает будильник на старинном пианино, светящийся в темноте прямоугольник экрана ноутбука разговаривает с тишиной. С черно-белой фотографии смотрит печально и пристально монах-францисканец Максимилиан Мария Кольбе, святой покровитель трудного века.

Забываются коротким сном три короля. Сон их тревожен и радостен одновременно. Юноша Бальтазар бежит вслед за звездным светом, подпрыгивая и взлетая, забывая о сане и благопристойности. Полы богатого одеяния взлетают и опадают вместе с холодным ночным воздухом вслед за гибким телом, браслеты на смуглых запястьях вторят движению затейливой мелодией. Зрелый Мельхиор ведет под уздцы белого верблюда, груженного благочестивыми дарами. Борода Мельхиора умащена драгоценными маслами, выглажена и острижена руками знаменитых брадобреев, но за время пути кудри развились, яркое серебро подернулось инеем белой пустынной пыли. Под левым глазом его, если приглядеться в темноте, видна крошечная татуировка – синий якорь. Каспар, покачиваясь на спине норовистого скакуна, безотрывно смотрит на горизонт в ожидании силуэта белого глиняного домика и двух деревьев, склонившихся в темноте ночи над ветхой крышей. Пальцы его поглаживают самую драгоценную корону мира, но он думает о том, что лучший дар лежит за пазухой пурпурных одежд, расшитых алмазными брызгами и золотыми драконами, – простая деревянная игрушка ослика, выточенная из дубового корня. У ослика печальные глаза и длинные уши. Просто у Каспара десять внуков, и он точно знает, что детям не интересны никакие драгоценности. Глаза старика слипаются, и он дремлет, уронив подбородок на грудь, чтобы сон стал двойным, тройным, многослойным, вечным. Пока дремлет старший из трех возрастов человека, будущее не наступит. Караван так и будет идти вперед, ведомый звездой, а младенец так и будет тихо спать в яслях. И ничего из того, о чем старик Каспар знает, не случится.

Спит Бронислава Адамовна, спит апельсиновая девочка, спит ксендз Немировский, спят Петр и его батя, сложивший голову под Ржевом.

Маленькая собака Юзеф спит в своем небесно-голубом гнезде, и снится ему, что он Иосиф.

То ли Прекрасный, то ли Мудрый, то ли Аримафейский.

То ли просто мальчик.

Загрузка...